Медиа

Эскиз истории идей (1993)


"Создание мифа об интеллигенции – величайшая заслуга русской литературы 19-го века. Тогда возникла новая нравственная категория, полноправно вошедшая в жизнь: интеллигентность. В идеале ителлигент – это христос без нимба, то есть Христос изнутри себя, неоценённый,неосвящённый, “скромный”, каким бывает человек сам для себя. Интеллигент - это обмирщённая идея Христа, Христос как явление культуры, духовной жизни, но не религиозное."

Эссе, написанное в 1987 г., стало возможным опубликовать благодаря гласности в 1993-м. В 1994-м оно было переведено на английский.

 

Эскиз истории идей

 

“Читатели газет, жеватели пустот…”

М. Цветаева

 

Создание мифа  об интеллигенции – величайшая заслуга русской литературы 19-го века. Тогда возникла  новая  нравственная  категория, полноправно вошедшая в жизнь: интеллигентность. В идеале ителлигент – это христос без нимба, то есть Христос изнутри себя, неоценённый, неосвящённый, “скромный”, каким бывает человек сам для себя. Интеллигент - это обмирщённая идея Христа, Христос как явление культуры, духовной жизни, но не религиозное.                                                                                                                                                                             

Миф об интеллигенции стал опорой, смыслом жизни, надеждой всех несуразных, смешных, мешковатых, тушующихся “лишних людей”: “лишние” вдруг осознали себя как сообщество, почувствовали право выражать свои взгляды от имени “мы”. Причём, как и миф о пролетариате, миф об интеллигенции был применим к любой национальности. И русская литература, и этот миф стали во главе нравственных исканий христианского общества, подобно тому как младший брат в семье крепнет и на какое-то время становиться наиболее красивым и сильным среди братьев.

Чтобы в правильных пропорциях представлять произошедшую далее катастрофу, необходимо не забывать эту великую заслугу (не миссию,  которая  всегда предстоит, а именно заслугу, которая уже есть)  русской  литературы: создание идеала интеллигента.

Миф об интеллигенции породил надежду. Он же и породил и нравственную катастрофу.    

Русская интеллигенция породила этот миф. Она же породила и его “гробовщика” – русский журнализм.

Закамуфлированный под интеллигенцию русский журнализм расщепил единое самоощущение народа, создав своего божка, свой фетиш, свой кумир – “народ”. “Народ”, который надо было, с одной стороны, просветить (то есть поднять до своего уровня), с другой – черпать из бездонного кладезя  его чистоты и нравственной мудрости. “Народники” начали заискивать перед мифом, перед идеей народа, который вдруг стал им чужд и незнаком, хотя речь шла не о других народах, а своём собственном – о себе самих. Произошло самоотчуждение: отчуждение самоощущения интеллигенции от ощущения ею народа, как в свое время – человека от средств производства. Народ – это ты сам, твой брат, твой отец…. Малочисленный народ это ощущает однозначно, в нём нет векового противостояния основной массы людей и “кучки” оторвавшихся от корней интеллектуалов. Многочисленный же – не сумел сохранить первозданную чистоту этого ощущения, самоидентификации. Рефлекcирующая его часть – интеллигенция – отчуждилась от “страдательной”, “переживающей” – народа, самообъединившись с мифом  об  “эксплуататорских  классах”. Осознала  себя  не  как  народ. Я – не народ. Они – народ. Моя польза и их польза – не эквивалентны. Их – много, я – один, а множество предпочтительнее своей единицы. Я должен жить не во имя своих детей, а во имя их – чужих мне, но нуждающихся во мне детей народа и через это – во  имя  своих.  Не ради ближнего, а ради дальнего. Произошло разделение нравственности на свою и чужую, как в своё время – собственности. Возникла чeстная нравственность (ведь нравственность – это собственность души): мне можно быть распущенным, неряшливым в жизни, ибо я – не критерий: черновик.                                                                   

Так русская интеллигенция – эта полумифическая общность, существующая наполовину в мире материи (ощутимом), наполовину в мире идеи и ставящая себе (неосознанной?) целью создание и распространение себя самой, то есть самодолженствующая, - породила противоречие, которое сумела разрешить на уровне идей, но не на уровне поступков.

Это всего лишь одно из противоречий большой нации, следствие основного   противоречия развития всей христианской общности, которое можно описать следующим образом: эта общность вышла из “синкретичного” мира античности в “аналитический” мир, приведший к современной цивилизации и техническому прогрессу, к рождению несравненной христианской образности, но не смогла завершить триаду – создать целостное синтетическое общественное и∕или национальное мироощущение.

Корни этого противоречия осознал и определил Михаил Бахтин. Он отметил, что у древних греков не было терминов, то есть слов, чьим достоинство считается то, что каждое из них имеет один – единственный смысл, независимо от контекста. Греческий логос имел десяток различных значений. Проблемы Фауста – определить, что же было вначале – слово, мысль или дело, - для древнего грека не существовало. Армянский язык и сегодня сохраняет это свойство. Переводя Библию, европейские народы, начиная с римлян, были вынуждены выбрать и перевести одно из многочисленных значений логоса, предпочтя его остальным. В этом корень абстрактного рационализма и технократизма, затопивших мир современной “счётной” цивилизации – в попытке определить изначально неоднозначным словам – концептам исчерпаемое значение. В возникновении терминов иностранного происхождения, чьё существование не мотивировано в рамках этимологической психологии родного языка. В отчуждении – разделении формы и содержания, сущности и явления, рацио и иррацио, субъекта и объекта, идеи и материи и всего мироздания на две половинки, черную и белую.

В этом-то между Россией и Западом различия не было: отчуждение на Западе проявилось точно так же, как и в России, и притом – намного раньше.  Хрестоматийный  пример: Руссо отдал своих детей в приют, а сам писал трактат “О воспитании”….

Отличие было в степени поражения вирусом, в степени развития скрытых тенденций болезни. В России, в силу её более позднего развития, сохранялись многие элементы антично-средневекового синкретичного мироощущения, уже изживаемые  в сугубо аналитической  тенденции  Европы. Одной  из причин болезни в России оказалась гипертрофированная вера в слово. Отношение к слову абсолютной власти и её жрецов, присущее средневековому “тёмному”, нерасчлененному сознанию, глубоко повлияло на отношение “светлой”, просвещённой интеллигенции 19 века – к авторитетному поэтическому слову.

С одной стороны, синкретичность мировосприятия предопределила то, что значение сакрального и поэтического слова оказались несколько перемешанными – и пушкинское, лермонтовское слово заняло место сакрального. С другой стороны, с Запада вместе с капитализмом накатывала волна журнализма, а ведь не каждый журнал – пушкинский “Современник”. Эпоха журнализма нагрянула – и, наравне с пушкинским словом, было сакрализовано слово журнальное, журналистское слово вообще, любое слово, вещающее от имени общества, то есть сакрализован был акт любого прелюбодеяния словом, отторгнутым от “единственного единства” (М. Бахтин) нравственного поступка его автора. Накладочка вышла. И загремело-зазвенело, заглушая всё и вся, слово, отчуждённое от дела, в Европе – уже почти независимое, неответсвенное, приватное, частное, веское слово, от которого в принципе может защитить закон, в России же  - освящённое ореолом великих оракулов: Пушкина, Лермонтова, Толстого…

И если миф об интеллигенции и её долге  перед народом, а не перед собой как частью его, создаваем был также и самими великими авторами, то тысячекратной прытью он был подхвачен, размножен поточно-конвейерным способом и опошлен суетливым журнализмом.

Журнализм говорит то же, что и великая литература. Казалось, исходит из тех же принципов. Однако он не имеет на это морального права. Журнализм – это развратник, пищущий о величии чистоты и о том, насколько нравы стали грязны в нашем обществе. Употребляя слова, журнализм основывается на их частном, эмансипированном, однобоком, лишённом всех связей и ассоциаций, обескровленном значении. Весь глубинный, личностный смысл их оказывается им отсечён – по незнанию, по невыгодности или по неспособности его выразить. Журнализм поощряет тоталитарный, усредняющий, схематичный, хамелеонский поход ко всему и вместе с тем берёт на себя роль борца с тоталитаризмом, роль защитника священных идей. Размноженная посредственность от имени таланта борется с посредственностью. Но никогда не признается в том, что борется с самим собой! Наоборот, постарается сделать вид, что не имеет ничего общего с тоталитаризмом, что сама более всего пострадала от него, попытается освятить себя и свое право – опошлять высокое. Литературный принцип высокого равенства, сближающий историческое событие и дуновение ветерка, мельчайшее движение души и вселенную, осмыслением возвеличивающий каждое событие жизни, - журнализм воспринимает как право на безответсвенное использование слов, право ставить друг около друга несопоставимые, несоизмеримые понятия – и делать вид, будто не замечает тем самым творимого зла, - право говорить о святом, а поступать и жить – по скотски. Свобода слова для него – свобода разврата словом, а право защиты угнетенных превращается в право безнаказанно оскорблять беззащитных.

Победа журнализму была обеспечена в силу тотальности, глобальности его наступления. В России эта победа вылилась в тотальное рабство в силу уже отмеченной специфики российских условий: юноша пал, сражённый болезнью, с которой с переменным успехом боролись старшие братья. Мы видим, как боролись против журнализма русские авторы периода с 1860 по 1950 годы. Квинтэссенцией этой борьбы в литературе явилась внутренняя борьба против соцреализма в самом себе таких авторов, как Маяковский, Булгаков, Олеша, Платонов, Бабель, Пильняк, Замятин, Пантелеймон Романов… Бродский пишет о Платонове, что он обнажает абсурд в самой грамматике языка, - а это уже всечеловеческая проблема. В центробежном стремлении европейских языков: в стремлении предикатов ускользнуть от внимания и свернуться кольцами вокруг существительного,  редуцироваться,  прикинуться атрибутами (геноцид, совершённый Османской империей над  армянами, но: “геноцид армян”, - так что же, геноцид от лица армян, “принадлежащий” армянам, совершённый над самими собой армянами?!): в склонности к абстрактному объективизму, к умозрительному построению, теоретизированию: во всё убыстряющемся  самосовершенствовании техники, давно запутавшейся в своём предназначении, потерявшей свои корни нравственной, осмысленной целесообразности: в самом разделении души и разума, мозга и сердца, искусства и науки, творчества и техники, материального и духовного – корни этого процесса отчуждения, разложения, распада, раскола целостности бытия.

В своё время миф об интеллигенции был попыткой связять воедино расползающийся мир. Миф о революции стал для русского серебрянного века попыткой самосожжения, “очищение смертью”, избавление от журнализма в себе путём убийства себя, сопровождавшейся чувством справедливости возмездия, грянувшево в ответ на угрызения интеллигентской совести.

Внутренняя борьба с самим собой, с собственной фразой, борьба фразы против соцреализма в самой себе, такая отчаянная у Платонова,  оставшаяся у него трагической, неразрешённой антиномией (почему в его прозе нет сюжета, лишь бесконечная синтагматика, - ибо для сюжета надо, чтобы фразы получали свое разрешение, чтобы не были ареной бесконечной и бесплодной схватки божественного личностного слова с идолами, чтобы фразы были чуть наивными, чуть больше однозначными оптимистами)… Эта борьба, явная и в попытках Пильняка развенчать Лермонтова, обнажить Лермонтова-убийцу: и в стремлении Булгакова найти компромисс с явлением Сталина, изжив его образ, претворив, растворив его в образе сатаны, который мстит лишь тем, кто достоин того, а достойны – все, и для кого зло – это добро; и в великолепной честности Набокова, который на грани извращения, в братской обнимке с миром, с веком… всю жизнь преданно и неотступно выдавливал из себя раба, смел молвить слова, ужаснувшие ханжей и фарисеев, изживал невроз от собственной вытесненной патологичности, патологичности родовой, видовой…

Борьба эта проявилась раньше, много раньше в нашумевших поэмах Блока, в прозе, рождённой гражданской войной ( например, в рассказах Гайдо Газданова), а еще раньше – в произведениях литератора Ленина, в прозе Горького, Серафимовича и иже с ними… А завершение эта борьба нашла у А.Толстого, Леонова, Фадеева, Федина, Эренбурга,Симонова… Волны ее докатились, затухая, аж до Бондарева, Айтматова и Распутина… Борьба эта вылилась в основную нравственную коллизию соцреализма: муки совести интеллигента от бессилия – муки по причине отсутствия мук совести у интеллигента в ситуации “исторической оправданности” зверств.

Представим себе ситуацию: льются слёзы ребёнка, и у меня должны, кровь из носу, должны быть муки совести. Но у меня их нет! И это – мучительно. Нет, ибо это – мой собственный ребёнок, усланный в приют, чтобы не мешал, пока я люблю его многочисленных мам и пишу трактат о воспитании, который принесёт счастье всем детям мира сразу! И мне мучительно горько и стыдно от того, что у меня нет сил, нет воли забрать его из приюта, прекратить любить его мам и писать трактат о воспитании.

Борьба с соцреализмом в собственной крови отлилась в мечту, лозунг, кредо системы: “Превратить “зверство в себе” в “зверство для себя”!” Использовать хоть на что-нибудь. Хоть горшком назваться, лишь бы в печку влезть.

Бессилие авторов отделиться от героев: пожалеть, осудить. Отсутствие авторского избытка. Автор “понимает” зверство. Куда он денется? Убьют ведь, попробуй пикни! Но душа писателя – тонкая материя. И, погрязнув в разврате, она страждет о согласии с самой собой. И писатель ищет внутреннее оправдание зверств, самооправдание. И… искренне, нет ли – темный лес – оправдывает слезинку ребёнка во имя будущего счастья. Лес и щепки.

Зверство изображалось понимающим, чуть ли не смакующим языком, с использованием всего арсенала, всей номенклатуры психологических и стилистических средств (самобичевания), выработанных великой литературой Толстого и Достоевского. Возникла словесность освящения зверства. Это ужасно, но, кажется, именно литература Достоевского предопределила  психологическую возможность успешного осуществления публичных процессов 30-х годов.

“Он её насиловал, потому что она была красива, а мир, в котором он жил, - безобразен, потому что в нем кипели страсти, затаённые силы, которые он не знал, на что направить, и вот всю никому ни нужную боль, мощь и силу своего тяжелого, крупного мужского тела он вкладывал в это насилие – за всё своё несчастное, сиротское, приютское, бесприютное голодное детство, за все свои унижения, за своё  бесправие,  безволие,  за  темноту своих инстинктов – за  всю свою жизнь он сейчас платил, насилуя ее, мучая, кромсая её…”

Интеллигенция чуть ли не с удовольствием позволила себя зажать в какой-то абсурдный капкан нравственного релятивизма, против неё  повернули её же оружие – самоуничижение. Беспокойная щепетильность её была названа “мягкотелостью”, “бесхребетностью”; способность развиваться, менять свои принципы, приводящая, правда, к опасной склонности к амбивалентности и вынужденным компромиссам с абсолютизмом критериев христианской совести – “продажностью”; связь с прошлым, отягощенность его памятью, накладывающая характерный отпечаток на каждый поступок и каждое отступление, уступку, - “гнилостью” “отжившей прослойки”… Это были своеобразные самоназвания, которые в устах самой интеллигенции звучали полемически заострённо, но при этом и правомочно – заботой о собственном моральном облике, - а в устах мутировавшей, умеющей вечно перестраиваться её части – агрессивного журнализма  - опасным обвинением, возразить против которого означало возражать против собственного же мнения, против той  самой  сакраментальной  “самокритики”… А это не позволяли её же  принципы.

Единственный истинный властитель Слова – интеллигенция приобрела как бы его черты, черты собственного предмета занятий. Она релятивизовала свои принципы настолько, что эмансипировала значение своего Слова от значения Молчания Поступка (ибо лишь это, само за себя говорящее молчание необходимо). Фетишизировав Слово, она низвела его в итоге до уровня Приговора, и круг замкнулся: поступок умолчания, породивший молчание (как отсутствие поступка), родил поступок умолкания. Казнь. Ликвидацию. Профилактику. Чистку. Промывание мозгов.

Онтологически принять собственную гнилость как внеположную твоей воле истину и совершить логическое (логичнейшее!) самоубийство, ведь гнилость интеллигенции, гнилая часть интеллигенции, и если она гнилая вся, то вся вообще – достойны уничтожения! - Вот что вытекало из всего этого.  То же происходит и сегодня: “Мы – дерьмо”, - говорит журнализм от имени интеллигенции. Говорит это в той или иной форме, при том или ином различном подходе. Либо: “Мы – дерьмо и не достойны, не доросли ещё  до нормальной жизни”, либо “Мы – дерьмо, и давайте прилюдно каяться, каяться, каяться”…

Но если “мы – дерьмо” то чего удивляться, кого винить, если с “нами” поступают соответственно? Правда?

Приходится признать:

- Правда!

Чтобы выйти из этого круга, необходимо справиться с журнализмом – в обществе и в самом себе. 

Но как это сделать? Вот вопрос, который надо решать сегодня.

 

Независимая газета, 16 марта 1993 г., стр. 8, рубрика «Стиль жизни»

 

 

                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                             


05:02 Август 13, 2014